Неточные совпадения
Стародум. Как! А разве тот счастлив, кто счастлив один? Знай,
что, как бы он знатен
ни был, душа его прямого удовольствия не вкушает. Вообрази себе человека, который бы всю свою знатность устремил
на то только, чтоб ему одному
было хорошо, который бы и достиг уже до того, чтоб
самому ему ничего желать не оставалось. Ведь тогда вся душа его занялась бы одним чувством, одною боязнию: рано или поздно сверзиться. Скажи ж, мой друг, счастлив ли тот, кому нечего желать, а лишь
есть чего бояться?
Между тем новый градоначальник оказался молчалив и угрюм. Он прискакал в Глупов, как говорится, во все лопатки (время
было такое,
что нельзя
было терять
ни одной минуты) и едва вломился в пределы городского выгона, как тут же,
на самой границе, пересек уйму ямщиков. Но даже и это обстоятельство не охладило восторгов обывателей, потому
что умы еще
были полны воспоминаниями о недавних победах над турками, и все надеялись,
что новый градоначальник во второй раз возьмет приступом крепость Хотин.
Более всего заботила его Стрелецкая слобода, которая и при предшественниках его отличалась
самым непреоборимым упорством. Стрельцы довели энергию бездействия почти до утонченности. Они не только не являлись
на сходки по приглашениям Бородавкина, но, завидев его приближение, куда-то исчезали, словно сквозь землю проваливались. Некого
было убеждать, не у кого
было ни о
чем спросить. Слышалось,
что кто-то где-то дрожит, но где дрожит и как дрожит — разыскать невозможно.
Как
ни запуганы
были умы, но потребность освободить душу от обязанности вникать в таинственный смысл выражения"курицын сын"
была настолько сильна,
что изменила и
самый взгляд
на значение Угрюм-Бурчеева.
После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он не кашлял
ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и говорил,
что ему хорошо, нигде не больно и
что он чувствует аппетит и силу. Он даже
сам поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как
ни безнадежен он
был, как
ни очевидно
было при взгляде
на него,
что он не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как бы не ошибиться, возбуждении.
Получив письмо Свияжского с приглашением
на охоту, Левин тотчас же подумал об этом, но, несмотря
на это, решил,
что такие виды
на него Свияжского
есть только его
ни на чем не основанное предположение, и потому он всё-таки поедет. Кроме того, в глубине души ему хотелось испытать себя, примериться опять к этой девушке. Домашняя же жизнь Свияжских
была в высшей степени приятна, и
сам Свияжский,
самый лучший тип земского деятеля, какой только знал Левин,
был для Левина всегда чрезвычайно интересен.
И поэтому, не
будучи в состоянии верить в значительность того,
что он делал,
ни смотреть
на это равнодушно, как
на пустую формальность, во всё время этого говенья он испытывал чувство неловкости и стыда, делая то,
чего сам не понимает, и потому, как ему говорил внутренний голос, что-то лживое и нехорошее.
Раз решив
сам с собою,
что он счастлив своею любовью, пожертвовал ей своим честолюбием, взяв, по крайней мере,
на себя эту роль, — Вронский уже не мог чувствовать
ни зависти к Серпуховскому,
ни досады
на него за то,
что он, приехав в полк, пришел не к нему первому. Серпуховской
был добрый приятель, и он
был рад ему.
Она чувствовала,
что то положение в свете, которым она пользовалась и которое утром казалось ей столь ничтожным,
что это положение дорого ей,
что она не
будет в силах променять его
на позорное положение женщины, бросившей мужа и сына и соединившейся с любовником;
что, сколько бы она
ни старалась, она не
будет сильнее
самой себя.
Прочтя письмо, он поднял
на нее глаза, и во взгляде его не
было твердости. Она поняла тотчас же,
что он уже
сам с собой прежде думал об этом. Она знала,
что,
что бы он
ни сказал ей, он скажет не всё,
что он думает. И она поняла,
что последняя надежда ее
была обманута. Это
было не то,
чего она ждала.
Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка, бежали к нему. К своему несчастию, он чувствовал,
что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено
было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать
на вопросы, не мог говорить
ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома,
сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал
самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое, в котором виною
сам.
И, может
быть, я завтра умру!.. и не останется
на земле
ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше,
чем я в
самом деле… Одни скажут: он
был добрый малый, другие — мерзавец. И то и другое
будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь — из любопытства: ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно!
Когда проносился мимо его богач
на пролетных красивых дрожках,
на рысаках в богатой упряжи, он как вкопанный останавливался
на месте и потом, очнувшись, как после долгого сна, говорил: «А ведь
был конторщик, волосы носил в кружок!» И все,
что ни отзывалось богатством и довольством, производило
на него впечатление, непостижимое им
самим.
— Но все же таки… но как же таки… как же запропастить себя в деревне? Какое же общество может
быть между мужичьем? Здесь все-таки
на улице попадется навстречу генерал или князь. Захочешь — и
сам пройдешь мимо каких-нибудь публичных красивых зданий,
на Неву пойдешь взглянуть, а ведь там,
что ни попадется, все это или мужик, или баба. За
что ж себя осудить
на невежество
на всю жизнь свою?
Перед ним стояла не одна губернаторша: она держала под руку молоденькую шестнадцатилетнюю девушку, свеженькую блондинку с тоненькими и стройными чертами лица, с остреньким подбородком, с очаровательно круглившимся овалом лица, какое художник взял бы в образец для Мадонны и какое только редким случаем попадается
на Руси, где любит все оказаться в широком размере, всё
что ни есть: и горы и леса и степи, и лица и губы и ноги; ту
самую блондинку, которую он встретил
на дороге, ехавши от Ноздрева, когда, по глупости кучеров или лошадей, их экипажи так странно столкнулись, перепутавшись упряжью, и дядя Митяй с дядею Миняем взялись распутывать дело.
В последней строке не
было размера, но это, впрочем, ничего: письмо
было написано в духе тогдашнего времени. Никакой подписи тоже не
было:
ни имени,
ни фамилии,
ни даже месяца и числа. В postscriptum [В приписке (лат.).]
было только прибавлено,
что его собственное сердце должно отгадать писавшую и
что на бале у губернатора, имеющем
быть завтра,
будет присутствовать
сам оригинал.
— Послушайте, матушка… эх, какие вы!
что ж они могут стоить? Рассмотрите: ведь это прах. Понимаете ли? это просто прах. Вы возьмите всякую негодную, последнюю вещь, например, даже простую тряпку, и тряпке
есть цена: ее хоть, по крайней мере, купят
на бумажную фабрику, а ведь это
ни на что не нужно. Ну, скажите
сами,
на что оно нужно?
«
Что ни говори, — сказал он
сам себе, — а не подоспей капитан-исправник, мне бы, может
быть, не далось бы более и
на свет божий взглянуть!
Все,
что ни было, обратилось к нему навстречу, кто с картами в руках, кто
на самом интересном пункте разговора произнесши: «а нижний земский суд отвечает
на это…», но
что такое отвечает земский суд, уж это он бросил в сторону и спешил с приветствием к нашему герою.
— Афанасий Васильевич! вновь скажу вам — это другое. В первом случае я вижу,
что я все-таки делаю. Говорю вам,
что я готов пойти в монастырь и
самые тяжкие, какие
на меня
ни наложат, труды и подвиги я
буду исполнять там. Я уверен,
что не мое дело рассуждать,
что взыщется <с тех>, которые заставили меня делать; там я повинуюсь и знаю,
что Богу повинуюсь.
О
чем бы разговор
ни был, он всегда умел поддержать его: шла ли речь о лошадином заводе, он говорил и о лошадином заводе; говорили ли о хороших собаках, и здесь он сообщал очень дельные замечания; трактовали ли касательно следствия, произведенного казенною палатою, — он показал,
что ему небезызвестны и судейские проделки;
было ли рассуждение о бильярдной игре — и в бильярдной игре не давал он промаха; говорили ли о добродетели, и о добродетели рассуждал он очень хорошо, даже со слезами
на глазах; об выделке горячего вина, и в горячем вине знал он прок; о таможенных надсмотрщиках и чиновниках, и о них он судил так, как будто бы
сам был и чиновником и надсмотрщиком.
Чичиков еще раз окинул комнату, и все,
что в ней
ни было, — все
было прочно, неуклюже в высочайшей степени и имело какое-то странное сходство с
самим хозяином дома; в углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро
на пренелепых четырех ногах, совершенный медведь.
Был с почтением у губернатора, который, как оказалось, подобно Чичикову,
был ни толст,
ни тонок собой, имел
на шее Анну, и поговаривали даже,
что был представлен к звезде; впрочем,
был большой добряк и даже
сам вышивал иногда по тюлю.
Попробовали
было заикнуться о Наполеоне, но и
сами были не рады,
что попробовали, потому
что Ноздрев понес такую околесину, которая не только не имела никакого подобия правды, но даже просто
ни на что не имела подобия, так
что чиновники, вздохнувши, все отошли прочь; один только полицеймейстер долго еще слушал, думая, не
будет ли, по крайней мере, чего-нибудь далее, но наконец и рукой махнул, сказавши: «Черт знает
что такое!» И все согласились в том,
что как с быком
ни биться, а все молока от него не добиться.
Войдя в кабинет с записками в руке и с приготовленной речью в голове, он намеревался красноречиво изложить перед папа все несправедливости, претерпенные им в нашем доме; но когда он начал говорить тем же трогательным голосом и с теми же чувствительными интонациями, с которыми он обыкновенно диктовал нам, его красноречие подействовало сильнее всего
на него
самого; так
что, дойдя до того места, в котором он говорил: «как
ни грустно мне
будет расстаться с детьми», он совсем сбился, голос его задрожал, и он принужден
был достать из кармана клетчатый платок.
На переднем плане, возле
самых усачей, составлявших городовую гвардию, стоял молодой шляхтич или казавшийся шляхтичем, в военном костюме, который надел
на себя решительно все,
что у него
ни было, так
что на его квартире оставалась только изодранная рубашка да старые сапоги.
— О, любезный пан! — сказал Янкель, — теперь совсем не можно! Ей-богу, не можно! Такой нехороший народ,
что ему надо
на самую голову наплевать. Вот и Мардохай скажет. Мардохай делал такое, какого еще не делал
ни один человек
на свете; но Бог не захотел, чтобы так
было. Три тысячи войска стоят, и завтра их всех
будут казнить.
— Нет, не брежу… — Раскольников встал с дивана. Подымаясь к Разумихину, он не подумал о том,
что с ним, стало
быть, лицом к лицу сойтись должен. Теперь же, в одно мгновение, догадался он, уже
на опыте,
что всего менее расположен, в эту минуту, сходиться лицом к лицу с кем бы то
ни было в целом свете. Вся желчь поднялась в нем. Он чуть не захлебнулся от злобы
на себя
самого, только
что переступил порог Разумихина.
Старуха же уже сделала свое завещание,
что известно
было самой Лизавете, которой по завещанию не доставалось
ни гроша, кроме движимости, стульев и прочего; деньги же все назначались в один монастырь в Н—й губернии,
на вечный помин души.
Он стоял, смотрел и не верил глазам своим: дверь, наружная дверь, из прихожей
на лестницу, та
самая, в которую он давеча звонил и вошел, стояла отпертая, даже
на целую ладонь приотворенная:
ни замка,
ни запора, все время, во все это время! Старуха не заперла за ним, может
быть, из осторожности. Но боже! Ведь видел же он потом Лизавету! И как мог, как мог он не догадаться,
что ведь вошла же она откуда-нибудь! Не сквозь стену же.
Потому, в-третьих,
что возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал
самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и
ни больше
ни меньше (а остальное, стало
быть, так и пошло бы
на монастырь, по духовному завещанию — ха-ха!)…
Варвара.
Ни за
что, так, уму-разуму учит. Две недели в дороге
будет, заглазное дело!
Сама посуди! У нее сердце все изноет,
что он
на своей воле гуляет. Вот она ему теперь и надает приказов, один другого грозней, да потом к образу поведет, побожиться заставит,
что все так точно он и сделает, как приказано.
Вот Мишенька, не говоря
ни слова,
Увесистый булыжник в лапы сгрёб,
Присел
на корточки, не переводит духу,
Сам думает: «Молчи ж, уж я тебя, воструху!»
И, у друга
на лбу подкарауля муху,
Что силы
есть — хвать друга камнем в лоб!
Сюда! за мной! скорей! скорей!
Свечей побольше, фонарей!
Где домовые? Ба! знакомые всё лица!
Дочь, Софья Павловна! страмница!
Бесстыдница! где! с кем!
Ни дать
ни взять она,
Как мать ее, покойница жена.
Бывало, я с дражайшей половиной
Чуть врознь — уж где-нибудь с мужчиной!
Побойся бога, как?
чем он тебя прельстил?
Сама его безумным называла!
Нет! глупость
на меня и слепота напала!
Всё это заговор, и в заговоре
былОн
сам, и гости все. За
что я так наказан!..
Княжна молча встала с кресла и первая вышла из гостиной. Все отправились вслед за ней в столовую. Казачок в ливрее с шумом отодвинул от стола обложенное подушками, также заветное, кресло, в которое опустилась княжна; Катя, разливавшая чай, первой ей подала чашку с раскрашенным гербом. Старуха положила себе меду в чашку (она находила,
что пить чай с сахаром и грешно и дорого, хотя
сама не тратила копейки
ни на что) и вдруг спросила хриплым голосом...
— Вот и вы, интеллигенты, отщепенцы, тоже от страха в политику бросаетесь. Будто народ спасать хотите, а —
что народ? Народ вам — очень дальний родственник, он вас, маленьких, и не видит. И как вы его
ни спасайте, а
на атеизме обязательно срежетесь. Народничество должно
быть религиозным. Земля — землей, землю он и
сам отвоюет, но, кроме того, он хочет чуда
на земле, взыскует пресветлого града Сиона…
— Комическое — тоже имеется; это ведь сочинение длинное, восемьдесят шесть стихов. Без комического у нас нельзя — неправда
будет. Я вот похоронил, наверное, не одну тысячу людей, а
ни одних похорон без комического случая — не помню. Вернее
будет сказать,
что лишь такие и памятны мне. Мы ведь и
на самой горькой дороге о смешное спотыкаемся, такой народ!
— Для
самого труда, больше
ни для
чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни:
на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может
быть, в последний раз. Если ты и после этого
будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
Ни жеманства,
ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры,
ни умысла! Зато ее и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя
на нее,
самые любезные из молодых людей
были неразговорчивы, не зная,
что и как сказать ей…
Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда
ни на месяцы,
ни на числа. Может
быть, это происходило частью и оттого,
что, кроме
самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
— Видишь, и
сам не знаешь! А там, подумай: ты
будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет;
ни шуму,
ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно
на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина;
есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не
будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь!
Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты
что здесь платишь?
— Да, да, милая Ольга, — говорил он, пожимая ей обе руки, — и тем строже нам надо
быть, тем осмотрительнее
на каждом шагу. Я хочу с гордостью вести тебя под руку по этой
самой аллее, всенародно, а не тайком, чтоб взгляды склонялись перед тобой с уважением, а не устремлялись
на тебя смело и лукаво, чтоб
ни в чьей голове не смело родиться подозрение,
что ты, гордая девушка, могла, очертя голову, забыв стыд и воспитание, увлечься и нарушить долг…
Приходят сроки, старушка напоминает о себе письмами — сначала
самыми мягкими, потом немножко пожестче, а наконец, и бранится — намекает,
что «это нечестно», но должник ее
был зверь травленый и все равно
ни на какие письма не отвечал.
— Я не мешаюсь
ни в чьи дела, Татьяна Марковна, вижу,
что вы убиваетесь горем, — и не мешаю вам: зачем же вы хотите думать и чувствовать за меня? Позвольте мне
самому знать,
что мне принесет этот брак! — вдруг сказал Тушин резко. — Счастье
на всю жизнь — вот
что он принесет! А я, может
быть, проживу еще лет пятьдесят! Если не пятьдесят, хоть десять, двадцать лет счастья!
Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась
ни с кем, не писала
ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может
быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то,
что он
сам не знает себя, и потому нельзя положиться
на его намерения и обещания: сегодня решится
на одно, а завтра сделает другое.
Она страдала за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших жить, чувствовала нередко цепи и готова бы
была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй мужу, наконец…
чем бы он
ни был для нее, — и идти
на борьбу против старых врагов, стирать ложь, мести сор, освещать темные углы, смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и
самой бабушки, там, где последняя безусловно опирается
на старое, вопреки своему разуму, — вывести, если можно, и ее
на другую дорогу.
Нет, — горячо и почти грубо напал он
на Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы
сами удачно выразились, и отдайте искусству все, молитесь и поститесь,
будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и
что бы
ни делалось около вас, куда бы
ни увлекала жизнь, в какую яму
ни падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть — к искусству!
Итак,
что до чувств и отношений моих к Лизе, то все,
что было наружу,
была лишь напускная, ревнивая ложь с обеих сторон, но никогда мы оба не любили друг друга сильнее, как в это время. Прибавлю еще,
что к Макару Ивановичу, с
самого появления его у нас, Лиза, после первого удивления и любопытства, стала почему-то относиться почти пренебрежительно, даже высокомерно. Она как бы нарочно не обращала
на него
ни малейшего внимания.
И надо так сказать,
что уже все ходило по его знаку, и
само начальство
ни в
чем не препятствовало, и архимандрит за ревность благодарил: много
на монастырь жертвовал и, когда стих находил, очень о душе своей воздыхал и о будущем веке озабочен
был немало.
Главное, он так и трепетал, чтобы чем-нибудь не рассердить меня, чтобы не противоречить мне и чтобы я больше
пил. Это
было так грубо и очевидно,
что даже я тогда не мог не заметить. Но я и
сам ни за
что уже не мог уйти; я все
пил и говорил, и мне страшно хотелось окончательно высказаться. Когда Ламберт пошел за другою бутылкой, Альфонсинка сыграла
на гитаре какой-то испанский мотив; я чуть не расплакался.